Речевание

Борис Цейтлин

Оглавление   Стихи   Эссе

Начало   Комментарии   Контакты

ПАТОСЕМИОТИКА

Поэзия задарма

Чтобы сочинить стихи, надобно не только «вдохновение», но и поэтический настрой - индивидуальная, но культурная «узаконенная» готовность переключиться на необыденное обращение со словом. Но тогда и необыденность эта условна – в культуре издавна припасена для нее позиция под названием «искусство». Каким бы слово, «попавшее» в поэзию, ни казалось обновленным, новизна эта уже «замаркирована». Ради того издаются книжки, организуются публичные выступления, учреждаются творческие союзы, выдаются гонорары, культивируются богемный быт и богемная мифология.

И все ж не менее почтенная традиция и за таким мнением: сущностные свойства поэзии не совпадают с ее институциональными признаками. Так почему бы его не верифицировать? Нет ничего проще! Стоит лишь задаться вопросом: какого рода ситуация поэтической является, при этом таковою не значась? Речь идет именно о ситуации. Это, собственно, и есть ключевое слово. Субъективно-волевому настрою на поэзию обязаны ее ухоженные насаждения – поэзия-искусство. Тогда как поэзия дикорастущая, или, если угодно, дармовая, существует как безличное обстояние. Поэтический настрой – то, что при себе имеешь (или не имеешь). В поэтическую ситуацию – попадаешь.

Другое дело, что способствуют тому и кое-какие «субъективные факторы». Сужу по себе. Однажды зимним утром, еще не отошедши ото сна в пригородной электричке, с Ярославского вокзала спускаюсь в метро. И там, в подземелье, вдруг слышу:

Выход

В город

В центре зала

По эскалатору

Вниз

Произошло это более 30 лет назад. А вот до сих пор мне памятно тогдашнее мое впечатление от той речи как от «чистой» поэзии, никак не связанной с реалиями метрополитена.1 Чем же его объяснить? Быть может, тем, что как раз в ту юношескую пору проснулся во мне интерес к поэзии, так что я из какой только дряни ее ни выуживал? Не эту ли тогдашнюю мою настроенность следует учесть как «субъективный фактор»? Коль так, получается парадокс. Для настроя на поэзию бодрость духа требуется ведь большая, чем для включения в обыденное восприятие речи – мой же уровень бодрствования в то памятное утро не дотягивал и до обыденной «отметки»! Парадокс, однако, разрешается, если принять во внимание, что есть у поэзии, помимо «настроенческого» модуса, еще и «обстоянческий». И в отношении к последнему как раз мой недосып следует признать «субъективным фактором». Стало быть, поэтическое обстояние своим «тонусом» не только не превосходит обыденность, а даже, напротив, возникает как ее своего рода порча. Последнюю назову семиотической трещиной.

Поясню определение. В обыденном распознавании смыслов господствуют знаковые отношения. Согласно классической семиотике, нечто, явное зрению или слуху, в качестве знака функционирует по крайней мере при двух условиях:

1) оно не должно держать внимание на самом себе – ибо «призвано» сквозь себя его пропускать к чему-то иному, нежели оно само; 2) знак понятен лишь постольку, поскольку входит в систему подобных сквозь-отсылок. Оба условия меня, по существу, обязывают на уме держать несравненно больше, чем наяву, т.е. на виду или на слуху. Что непосредственно является, то само по себе ни о чем, как правило, не «говорит» - смысл ему придается только по алгоритмам знаковой системы, на какие в обыденности мы настраиваемся, можно сказать, автоматически.

Так вот, из-за моего недосыпа эта автоматика просто не успела сработать к тому времени, когда меня настигло сообщение по репродуктору. И потому я оказался неспособным воспринять его как серию знаков – т.е. провалился в семиотическую трещину. На сообщение я бы, может, и среагировал адекватно – не свяжись оно ненароком в ритмическую структуру! Стало быть, в трещине угнездилась какая-то незнаковая система. Таков уж эффект ритма: знаковая связь, лишь по моему-общему мнению «сущая», уступает место связи, на слух достоверной. Взамен соответствий дальнодействующих – между словом и системно ему «предписанным» значением – в центр моего внимания входит со-гласие между самими словами, т.е. связь ближнего порядка. Вот, пожалуй, кратчайшая формула: все – тут! Тебя не отсылают за смыслом в какую-то безгласную даль. Что тебе слышно – в том и находишь окончательное его пристанище.2

Когда же находишь нечаянно, самоосмысленность (семантическая самодостаточность) услышанного тем более достоверна – достойна веры. Оттого, что поэзия тебя застает врасплох, а не подана тебе специально для «эстетического наслаждения», особенно заметно то общее, что ухоженной и дикорастущей равно присуще. Это общее – способность речи впечатлять и осмысливаться по преимуществу собственной явью. Стало быть, принципам классической семиотики поэзия воистину противо-речит – смысл она являет внезнаково. Коль с этим согласиться, то поэзию дикорастущую следует признать более даже «поэтичной» в сравнении с ухоженной. Она ведь не мечена даже теми знаками, под какими ухоженная пред-является.

Но может ли смысл являться внезнаковым?

Во-первых, только так он и может являться. Ведь разрыву подлежат связи дальнодействующие, на слуху отсутствующие. Те, что на ум приходят не

«по-явному», а «по-должному» - как связи нормативные. Тогда как поэтическое распознавание смысла существенно реалитарное:3 собственная реальность речи, не сводимая к нормам и алгоритмам, предстает воистину говорящей.

Во-вторых, бессмысленных явлений вовсе не бывает – просто потому, что быть не может. Провал в семиотическую трещину – это все же не кромешное выпадение из культуры. Она же какой-нибудь смысл всегда «подставит» подо все, что только ни попадется взгляду или слуху.4

Cтало быть, даже в семиотической трещине сохраняется, подобно реликтовому излучению, дальнодействие первично культурное - языковое. Речь по репродуктору я все же воспринимал именно как речь. Притом на русском языке. Посему из моей памяти никуда не делись лексические значения слов. Они только разлучены с конкретной семантикой - потому как последняя провалилась в трещину. Презумпция осмысленности (а я не могу с нею не «считаться», поскольку из культуры не совсем выпал) «велит» мне для них подыскать какую-то другую семантику взамен утерянной. Да только общезначимый критерий поиска задается обыденными алгоритмами – а они-то как раз опоздали прийти мне на подмогу. Вот почему в моем сомнабмулическом состоянии никакую из спонтанно возникающих семантик не волен я был отвергать или критически испытывать. Всякая получала право на жизнь – откуда бы ни бралась, пускай даже из моих недосмотренных сновидений! Ведь презумпция осмысленности от меня требует только осмысленности. Но не требует ту или иную предпочесть. Итак, набирается у меня спектр семантических решений. Вот вам, пожалуйста, весьма ныне почитаемая в поэзии многозначность.

Не мешало бы только уточнить: какого рода многозначность? И есть ли у нее пределы? А если есть, то чем (или кем) они поставлены? Начну со второго вопроса. Будь полисемия беспредельной, отменялась бы, по существу, надобность в самом поэтическом тексте. Потому как вчитать какой угодно смысл (прежде всего, конечно, свой-любимый) можно ведь в любой текст. А тогда необязательно ему быть таким, каков он есть, вообще необязательно – быть! Да, конечно, поэзия играет смыслами. Но играет – по правилам! Взамен выбора она предлагает набор смыслов: пускай не раз и навсегда установленный, а подчас и полностью сменяемый, а все же – ограниченный. И не чем иным, как все теми же правилами. Но какими это «все теми же»? При поэтическом тексте нет предваряющей его инструкции. Во всяком случае, не должно быть. Cвоеобразна поэтическая игра тем, что ее правила имманентны самому играющему в нее тексту. Ибо его смысл, повторю, не задается как норма, а именно является – как его собственная реальность. Такова поэтическая интонация. Ею-то удостоверяется как раз единственность смысла.5 Другое дело, что его конкретность глубже понятийной или предметно-образной. Вот почему эти последние составляют игровой набор. Что рационализуемо или что образно представимо – к тому лишь применим принцип полисемии. Но вовсе к тому, что на слух тебе понятно – притом понятно прежде твоих интерпретаций: хоть рациональных, хоть спонтанно

во-ображаемых. Так называемая «музыкальность» поэтической речи – это не благозвучность. А как раз та самая конкретность смысла – по преимуществу интонационная. Ей, как и собственно музыкальной интонации, присуща непересказуемая внятность.

А что же поэзию от музыки отличает? В чем существенно проявляется язычная ее природа? 6 Первой приходит на ум почтенная оппозиция: материал – форма. Применительно к поэзии-искусству она, быть может, и уместна. А вот для дикорастущей никак не годится! Ведь ежели не обставлена речь «эстетической условностью», то и разницы никакой нет между искусством и естеством! Поэтически впечатляет слово самим его первозданным естеством. Нет творческого субъекта, коему оно, бывшее знаком, обязано превращением в слово непересказуемо внятное. Я узнаю его как слово, как единицу речи – при этом застаю таинственно пресуществленным! Сею тайною подчас дивит и поэзия-искусство. Но ежели нет «искусника», пресуществление вдвойне таинственно! Поскольку же феномен речения мною осознается, постольку изрекающего я «должен» в ком-то признать. Да не иначе, как в самом слове! Собственным могуществом оно превзошло свой обиходный статус.

 

Музыка после революции

Равновесие и тайна. Таковы условия поэтического обстояния. Равно весомы все его семантические решения. Только вместе, соборно они «служат» непересказуемо внятному смыслу. А в этом и состоит таинственность предметно-образного и вообще денотативного содержания речи.

Другое дело, что такое равновесие не может быть устойчивым. И не только потому, что из семиотической трещины рано или поздно выкарабкиваешься – если, конечно, обыденный алгоритм достаточно хорошо отлажен. А если нет? Да пусть и отлажен – но прежде, чем я к нему прилепился, на меня подействовала какая-нибудь случайность. Ну, например, в моем случае голос диктора показался бы мне пришедшим из моего недосмотренного сновидения. Или во время декламации в толпе мелькнула бы передо мной чья-нибудь приметная гримаса. В подобных случаях, полагаю, из самой же трещины спонтанно порождается какой-то новый алгоритм понимания и поведения. Потому как в трещине вовсе исчезает различие между случайным и системным. Так что любой случай на правах системного события приведет к сдвигу равновесия. Иначе говоря, склонит меня выбрать из семантических решений какое-то одно, «единственно правильное». Тем самым даст фиктивную разгадку тайны.

Но отчего бы другому случайному событию не выгнать меня из выбранной денотации и не загнать в какую-то другую из числа «разрешенных»? И вот, подобно мячику для гольфа, я буду прыгать из «лунки» в «лунку». Притом каждую буду мнить последней. Покуда очередной «удар» меня оттуда не выбьет и не загонит в новую – тоже как в единственно правильную.

А что, если сменой денотаций заправляет не случай, а чья-то целенаправленная воля? Коль так, то ее субъект весь у меня на слуху. Ведь такое обстояние от прежнего наследует то главное, из-за чего попеременно выбираемые денотации я «забываю» различать, зато «помню», что каждая из них – «единственно правильная». Это главное – все тот же феномен самозаконного слова! Узнаваемого, опять же, по его лексическому инварианту. Именно потому, что он держится на уме, никакие вариации не колеблют моей уверенности в том, что семантическое решение, выбранное в очередной раз, тождественно выбранным в прежние разы. Стало быть, в самом слове, в его, слова, норовистой самости я нахожу высшую законодательную инстанцию!

К чему эти фантазии? А к тому, что никакие это не фантазии. Обстояние, в какое вышеозначенным образом трансформировалось поэтическое, показательно тоже в качестве модели. Прежде, чем назвать «оригинал», стоит еще раз перечислить ее отличия от прежней модели поэтического обстояния.

Итак, во-первых, попеременное и непредсказуемое утверждение какой-то одной из денотаций в чине единственно правильной – взамен соборного равноправия оных.

Во-вторых, возникшее обстояние иным образом воздействует. Речь поэтическая впечатляет, напомню, своей вненормативной реальностью (хотя и не отрешена от общеязыковых норм). Новое же обстояние, поскольку чревато новыми поведенческими алгоритмами, тою же речью утверждает норму: безродную, невесть откуда взявшуюся, а все-таки – норму.

Тогда напрашивается мысль о третьем отличии. Из того, что денотации речи произвольно сменяемы, еще не следует, что никакая конкретность ее смыслу не присуща. Нет, в контексте нового обстояния она тоже по-своему «музыкальна». Только «музыка» эта, в отличие от поэтической интонации, «звучит» не в реалитарном, а в нормативном модусе.

Пора теперь назвать соответствующий этой модели институт – тем самым, надеюсь, прояснится сказанное насчет последней ее особенности. Мой мысленный эксперимент (или моя фантазия) моделирует ситуацию идеологическую. Коль оно так, то аналогом «музыкальности» следует признать ценностную значимость, говоря по-ученому, коннотацию слова. Как раз идеологеме подходит следующее семиотическое определение: слово с устойчивой коннотацией и произвольно сменяемыми денотациями. Был бы у слова коннотат – а уж денотат всяк под него найдется. Таков, по существу, девиз идеолога.7

Например, слово народ. Тот смысл, какой оно обрело в чине идеологемы, трансцендентен, можно сказать, по отношению к его «профанным» денотациям: народу, к которому обращается партия, не тождествен тот народ, от имени которого обращается. Дабы эти сущности различить, последнюю далее буду обозначать прописными буквами: НАРОД.

Насчет еe соотношения с народом первой приходит на ум платоническая версия: народ предсуществует в НАРОДЕ как в своей идее. Версия это, однако, не согласуется с Аристотелевой логикой. Согласно последней, у воплощений той или иной идеи есть некая общность, определяемая по известным логическим принципам. Всякая идея этим принципам «послушна». А потому не «вправе» себе захватить «чужие» сущности, равно как и отторгнуть «свои». НАРОД же Платонову идею превосходит самозаконной властью. Воплощения его никакой логикой и никаким опытом не предсказуемы. Исключительно по собственной воле ту или иную сущность он признает «своей». До той лишь поры, покуда от нее не откажется – тоже самовольно – в пользу другой сущности. Проще всего счесть, что, дескать, не НАРОД, а партия решает: кого к нему причастить, а кого отлучить. Но если вспомнить, что НАРОД и партия едины, то версия эта низводится до тавтологии. Партия, правда, сама же это единство провогласила. Вот именно: провоз-гласила. И уже этим сполна его удостоверила! Стало быть, достоверность эта того же рода, что у причащений/отлучений: именная. Чтобы НАРОД достославно признать, для того незачем к его имени примысливать атрибутивные признаки и денотативные связи. Самим по себе именем слава именуемой сущности сполна удостоверена. Ибо она и есть ее имя! Самосущность имени – вот чем объясняется безусловное право НАРОДА самовольно избирать себе денотат. Потому же идеологическое маркирование вещей неправомерно считать своего рода истолкованием оных. Ибо в вещах, подлежащих истолкованию, какой-нибудь «толк» априорно уже признается. Но это изначальное признание «толка» идеологема как раз и берет на себя. При-глашая вещь в свое ценностное поле, тем самым ее и наделяет «толком».

Значит ли это, что идеология нацелена внушить мистическое восприятие реальности? Это расхожее мнение не подтверждается представленным ранее мысленным экспериментом. Согласно последнему, в идеологию трансформируется поэзия, причем это происходит вследствие того, что нарушается соборное равновесие денотаций. А оно и есть, напомню, условие, при каком сохраняется тайна. Напротив, первое условие идеологического управления «массами» - представить им мир освобожденным от всяческих тайн. Идеологическому состоянию ментальности более всего, пожалуй, подходит определение Аверинцева: фидеистический рационализм. Автор, правда, его прилагает к ментальности византийско-православной.8 А ее неправомерно считать идеологизированной в точном смысле. Одно дело – покончить со всеми тайнами раз и навсегда. Совсем иное – «окончательно» с ними расправляться каждый очередной раз.

Такое сочетание догматизма с релятивизмом кому-то, наверное, и покажется мистическим. Но только не объекту идеологических воздействий – скорее уж, стороннему наблюдателю. Как же так, изумится иной наблюдатель, только что человеку было ясно, что у него как у пролетария нет отечества – и вдруг столь же ему очевидно, что как раз его отечеству угрожают безродные космополиты! Наблюдатель, не склонный к мистике, объяснит это, опять же, велениями партии. Объяснение рациональное. И ошибочное.

Партия никому своих мнений не навязывает – по той простой причине, что никаких собственных мнений сама иметь не может! Одно лишь у нее право (оно же святая обязанность): вплотную поставить человека перед словами-идеологемами – источниками абсолютной ясности, дабы в их свете ему самому представился действительный порядок вещей. В аспекте лингвистическом роль партии можно определить так. Естественный язык не располагает средствами на то, чтобы слова, причисленные к пантеону,9 отличать от их «профанных» омонимов. Эту нехватку и восполняет партия. Так что функционирует она лишь в качестве индекса, дополнительного к общеязыковым.10

Омонимическое размножение смыслов, с другой стороны, характерно и для поэзии. «Попавшее» в нее слово она переозначает уже тем, что переозвучивает. Когда же она перерождается в идеологию, всамделишная (реалитарная) слышность значения сменяется «музыкальностью» нормативного модуса - ценностною «слышностью». Стало быть, индексирование посредством партии и есть то самое «озвучивание», каким значению слова придается коннотативная конкретность.

В свете этих соображений становится понятным, почему роль партии существенно возрастает после революции. Дело в том, что понятие семиотической трещины приложимо и к революции – ведь и в ней прослеживается смена двух означенных обстояний. Не знаю, как в других революциях, а уж в нашей российской дикорастущая поэзия очень даже заметна.

Особенно в этом аспекте показательным мне представляется следующий феномен. Ни у лидеров революции, ни у ведомого ими народа (который строчными буквами) вовсе не обнаружилась насущная вроде бы потребность: подыскать «идейным» словам русскоязычные эквиваленты. Идее, прежде чем овладеть «массами», не следует разве к ним прийти с понятными им ключевыми словами? Но это если «массы» считать пассивными объектами овладения. А не вышло ли так, что и они на свой лад овладели идеей? С ее ключевыми словами не иначе, как что-то негаданное при-ключилось. Видимо, то, что они функционально пере-ключились. В оригинальном контексте Марксовой доктрины они функционировали как термины, т.е. призваны были воздействовать концептуально. У нас же сработали как феномены голосовой артикуляции – то есть, магически. Идея, таким образом, и вправду обрела материальную силу! Иноязычное происхождение «идейных» слов не только не препятствовало проникновению их в народ, а как раз тому способствовало. Именно из-за их странности для простонародного слуха народу они явились воистину как реалии обновленного бытия.11 Новым для него было не денотативное их содержание – оно издревле ему известно как предмет его мечты. Новизна же в том, что мечта наконец-то сбылась – ибо этот самый предмет здесь и теперь наличествует. Нет, не концептуальной значимостью перво-наперво впечатляет «идейное» слово, а самим его на слуху и на устах присутствием. «Слушайте музыку революции»! Это не метафора – кому, как не поэту, ее, революции, смысл является во всей его непересказуемо внятной, интонационной конкретности?

Эта «идейная» музыка, покуда очаровывает своей самодовлеющей слышностью, не нуждается в солирующей партии – ей, исполненной тайны, оркестровка подобает многопартийная, поддерживающая соборное равновесие денотаций. Но равновесие – неустойчивое. Потому как соблазняются люди вопросом: чего от нас хочет музыка и куда зовет? Какая из партий готова сию тайну разгадать, той и стать солирующей. «Есть такая партия!». Ну, стало быть, есть и разгадка. А уж ей «звучание» подобает иное, нежели тайне: на слух не воспринимаемое - по нотам зато расписанное. Долженствующее.

 

Состязание поэтов

Вспоминается одна русская сказка. В мировом фольклоре у нее, кажется, нет аналога.

Бездомная Коза-дереза (в другом варианте Лиса) попросилась к Зайке в его избушку. Да и выгнала его оттуда. Идет Зайка, плачет, а навстречу ему Медведь. Разузнал он у Зайки, что за горе с ним приключилось, и пообещал прогнать Козу. Подошел к избушке и зарычал: «Поди, Коза, вон!». А она в ответ:

как выскочу

как выпрыгну

- полетят клочки по заулочкам!

И Медведь в страхе убежал. То же затем происходит с Собакой. Наконец, встречается Зайке Петух с косой. Тот, проведав о Зайкиной беде, встал напротив избушки и приговаривает:

не-су ко-су на плечи

хо-чу Ко-зу по-се-чи!

поди, Коза, вон!

Трижды Петух исполняет свой речитатив. После первых двух декламаций Коза униженно его уверяет, что вот-вот готова покинуть жилье. После третьей – выпрыгивает в окно и убегает насовсем.

Еще когда впервые я эту сказку прочитал, возник у меня вопрос: почему, не побоявшись медвежьих когтей и собачьих зубов, при виде искусственного лезвия Коза испытала страх? Только спустя много лет до меня дошло, что вопрос я поставил неправильно. Вовсе не косы она испугалась! Будь Петух силен лишь холодным оружием, защититься от него она могла бы тем же, что и от природной силы противника. А именно, словесной техникой. Как раз этим козий приговор страшит Медведя и Собаку. Заключаю так, исходя из того, что предметная (денотативная) его семантика оставляет немалую свободу для интерпретаций. Можно и вовсе не счесть его угрозой – так что и по части коннотации «не хватает» ему конкретности. Поди знай – мог бы, например, Медведь подумать – не от нее ли самой, от Козы, «полетят клочки по заулочкам»? Однако тайна сия тревоги не ослабляет – напротив, очень даже ее усиливает! Не оттого ли, что козьему тексту она присуща «в дополнение» к его интонационной конкретности? Стало быть, пугается противник не той беды, что текстом обещана – а той, что в качестве собственной его (текста) реальности уже наличествует. Вот так поэт побеждает толпу!

И побежден поэтом более искусным. Петушиный текст по артикуляции крепче козьего – стало быть, поэтичнее. Достоверно это просто на слух, безо всякого филологического анализа. Другое дело, что магическое его превосходство замаскировано предметно-семантическим – по части денотации он ведь конкретнее Козьегоасти денотации он ведь конкретнее превосходство замаскировано предметно-семантическим.т природной силы противника.вает . Маскировкой же выраженную им семантику казни – как, впрочем, и якобы инструмент оной – я считаю вот почему. Будь коса настоящей причиной козьего испуга, текст при ней не очень-то был бы и нужен. Но в том и дело, что «коса» на устах Петуха сечет куда больнее той, которая «на плечи»! Функциональное понятие косы, составляющее, так сказать, идейное содержание текста, при поэтической форме не то, чтобы значится – нет, ею-то оно воистину порождается. Но вот искусство такого порождения – оно-то и маскируется предметностью идеи, то бишь косой «на плечи». Силу своего искусства утаивает поэт, разумеется, не от Козы – от свидетеля Зайки. Дабы тот не ославил на всю округу артистических достоинств своего заступника.

В пользу моей версии замечу, что к своему магическому тексту Петух добавляет слова прежних волонтеров: «поди, Коза, вон!». В самый текст они явно не входят как структурно ему инородные. В плане прагматики они тоже избыточны - целевая функция текста ясна из него самого. Петух произносит их не иначе, как ради того, чтобы с предшественниками себя уравнять. Чтобы тайную свободу петушиного слова обставить – и тем замаскировать – общепонятной необходимостью житейского порядка.

 

«Стыдливость формы»

Так Лихачев называет одно из отличительных свойств российской словесности. Название это нуждается, полагаю, как в уточнении, так и в расширении его «предметного поля».

С одной стороны, будучи приложенным к словесности лишь художественной, оно оказывается едва ли не противоречием в терминах. Потому как наводит на мысль о самосокрытии формы. Но это было бы равнозначно действительному ее отсутствию. Ведь произведение искусства в качестве такового бытийствует именно в той мере, в какой искусством и является – являет себя. А коль не являет, то в этом качестве и на самом деле его нет!

С другой стороны, сказка о Козе и Петухе мне под-сказывает непротиворечивое толкование лихачевской формулы: в отечественной культуре художественная форма весьма часто являет себя и там, где под своей спецификой не значится – именно в этом смысле она «стыдлива». За недостатком места (да и навыков, признаюсь) едва ли мне удастся обоснование моей версии представить в виде связного текста – посему накропаю его пятнышками.

Начну с суждения, ставшего теперь общим местом: моральные и социальные ценности в нашей культуре всегда главенствуют над эстетическими. Применительно к культуре интеллигентской суждение это вроде бы оправдано. Когда на рубеже веков столичная богема взялась культивировать иной расклад ценностей, наша передовая (по тогдашним понятиям) интеллигенция дружно его обозвала декадансом. Но не этот ли самый «декаданс» издревле присущ культуре простонародной? Сошлюсь на авторитет Лескова – уж он-то в «передовую» интеллигенцию никак не вхож. Более того, за «беспринципность» (читай: беспартийность) крепко ему досталось от «либеральной жандармерии» (термин Л.Аннинского). Тем больше у меня оснований ему доверять. В частности, признать за его «Чертогоном» ценность не только художественную, а еще и культурологическую.

Напомню фабулу. Московский купец-толстосум в очень престижном ресторане устраивает дебош. Притом не беспорядочно, а по весьма прихотливому сценарию. На следующий день, в состоянии душевного дискомфорта, он идет в церковь, дабы покаяться перед почитаемым образом. Процесс покаяния у него обставлен так, что угадывается опять же искусно разработанный сценарий. Из церкви он выходит глубоко умиротворенным. Итак, получается своего рода диптих. Термин этот употребляю неспроста: в пьяном дебоше и в преклонении колен перед образом наш купец равно проявляет артистическую свою натуру. Чем не «декаданс»?! К такой интерпретации меня, читателя, склоняет его племянник, занимающий позицию рассказчика. Вовсе не сокрушение о грехах, дает он понять читателю, его дядюшка испытывает в «антракте» - страдает он, скорее, от незавершенности содеянного.

Купечество же российское, хотя и составляло «класс эксплуататоров», культуре все же причастно было простонародной. Потому, кстати, купеческий «декаданс», в отличие от богемного, обходится без декларативного эстетизма. А в этом-то и проявляется «стыдливость формы»!

Князь Владимир шлет своих людей в Царьград, дабы те изведали, какова есть греческая вера. Возвращаются они восхищенными благолепием службы. Князю это представляется решающим аргументом в пользу православия. Не столь важно, так ли оно было на самом деле. Потому как на самом деле в летописи сказалась позиция летописца. Даже если она обязывает пренебречь фактическим раскладом событий, то не иначе, как в пользу должного расклада. И вот что получается «по-должному». Очароваться благо-лепием – то же самое, что изведать нетварное Благо. Коль восхищен символическим представлением Царства Небесного, то и на самом деле туда (хотя бы временно) восхищен.

Много веков спустя нашему народу пообещали, взамен небесного, земное блаженство. И обещание, опять же, воспринято было как уже исполненное. А первым удостоверением сего стала, опять же, вербальная репрезентация обещанного – вот так «идейная» фразеология у нас и прижилась в функции словесной магии.

В свете вышеизложенного надлежит с сочувственным пониманием отнестить к нашей бюрократии. Особливо поэтическое чувство не может не побудить она к отзыву. Замечаю это безо всякой иронии. Потому как речь идет о «бюрократии» в специфически советском смысле. С большей адекватностью этот смысл в лексиконе советской же номенклатуры выражен словом местничество, а в лексиконе социолога – словом партикуляризм: удовлетворение частного (корпоративного) интереса под вывеской пользы государственной – знаково дистанциированной. Наша «бюрократия», в отличие от буржуазной, антисемиотична: вместо того, чтобы внутригосударственные связи пропускать сквозь себя, она норовит их замкнуть на себе. Явление это воистину народное. Более того скажу: поэтический гений нашего народа по преимуществу в жанре «бюрократии» находит возможность для профессионально не обособленного, т.е. народного же творчества. Стихия эта и вправду творческая. На всяком «присутственном месте», коего явь и смысл разлучены знаковой дистанцией, благодаря «бюрократии» создается действительное присутствие смысла. Но уж, конечно, не того, что директивно значится – а того, что субъекту службы на самом этом месте всамделишно является: смысл, сообразный месту – т.е. и вправду местнический. Функциональные связи госзаведения не уходят в безвидную даль (как этого требует общегосударственный проект), но любовно завиваются вокруг самого заведения – гнездо там себе свивает достоверная социальность. Ближнеупорядоченные окказионально смысловые связи взамен дальнодействующих системно знаковых – такова, напомню, суть различия между поэтическим обстоянием и обыденным. Что же до «стыдливости формы», то свой «стыд» она прикрывает с двух сторон: от вышестоящей инстанции – благонадежной вывеской, от своего же творца – общепонятным этикетом приватных взаимоуслуг.

Позволю себе подытожить сказанное.

1. Преимущественно поэтическая интуиция отличает нашу отечественную ментальность. Хроническое пренебрежение «выводными» смыслами в пользу видных и звонких, безотчетная склонность превращать функциональное действо в ритуальное12 проявляются едва ли не во всех сферах народного жизнеустроения. Мотив последнего можно поэтому определить как тотально поэтический. Вопреки расхожему мнению, формализм и эстетизм (и, если угодно, декаданс) суть почвенные явления нашей культуры.

2. Однако и расхожее мнение небеспочвенно. Другое дело, что оно превратно толкует не менее значимую особенность нашей культуры – стыдливость формы. Наш народ, включая его интеллигенцию, издревле стыдится своего поэтического дара! А все ж не волен в себе его подавить! Вот почему наша тотальная поэзия стыдлива не в том смысле, что не хочет собою казаться – то есть быть. А в том, что ее бытийственной кажимости не положено в ее собственном качестве мниться и значиться. По сути своей будучи пред-ставленной, она обязана чем-то посторонним себя об-ставить. Таким вот образом она прикрывает свой «стыд». Наш народ присущую ему поэтичность не то чтобы изживает, а именно обязывает, т.е. обвязывает «прозаическими» контекстами: конфессиональным, политическим, наконец, мафиозно-клановым. Как раз это обвязывание способствует злокачественному ее перерождению в идеологию.

3. «Стыдливостью формы» исконно поэтические мотивы нашего жизнеустроения удерживаются в их тотальности – народ стесняется задать им направленность специально поэтическую. У интеллигента и простолюдина это проявляется по-разному. Последний изначально обитает в диких зарослях поэзии и там лишь случайно и безотчетно производит культурную селекцию. Наоборот, интеллигент с поэзией-искусством живет как с постыдной данностью и норовит разнести ограду, поставленную вокруг ее ухоженных насаждений.

 

Пора наводить науку

Было у меня сперва сомнение: наука ли это, коль ее принципы значение имеют исключительно местное, пускай и умещенное аж на 1/8-й части суши? И тогда кстати мне пришлась лихачевская формула – благодаря ей я уразумел, что специфика места определяется лишь эффектом «стыдливой формы». Объяснение оного в компетенцию предлагаемой науки не входит. Однако он-то и мешает уяснить общечеловеческое ее значение - и как раз тем, что обусловливает своеобразное преломление патосемиотических принципов. Далее о том скажу особо. А пока, во избежание двусмысленности, поясню название: «пато» имеет отношение не к самой этой науке, а к ее предмету.13 Стало быть, аномальные знаковые явления – таково ее предметное поле.

Сколь же оно широко? Чтобы его по возможности обозреть, в качестве «нулевого» на то условия необходимо хотя бы самое общее понятие о знаковой норме – с него и начну. Знак по своей онтологии есть то, что не оно само. Вещь (индивид) в функции знака своим наличным бытием жертвует во имя бытия, здесь и теперь не наличного. Этой жертвенностью и задается норма. Стало быть, знак от нее отклоняется, ежели его «субстрат», например, слово так или иначе высказывает свою норовистую самость –

не-оно-само хочет стать им-самим!

Другой вопрос: каким им-самим? Хочет ли слово осмыслиться собственной явью – либо норовит притвориться обозначаемой сущностью? Честно ли отказывается нести знаковую службу – или же втихую злоупотребляет оной? При первой «волевой установке» оно дивит своей самозаконной явью – и тем на деле доказывает, что не пристало ему ходить в услужении. Это и есть магическое состояние слова, оно же поэтическое.14

Второй вариант поведения состоит в том, что знаковую дистанцию между явью и смыслом слово не преодолевает, но скрадывает. Оставаясь в модусе не-оно-само, слово не является им-самим, а именно значится и мнится. Т.е. находится в состоянии догматическом.15 Восславляя свою служебную значимость, к ней же наше внимание и направляет. Но тогда ведь его собственная реальность внимающему слуху предстает ничтожной – т.е. никак не предстает. Тем вернее порабощает оно душу человека и его разум, чем кромешнее на его слуху отсутствует.

Это противоречие между явью и значимостью все же не критично, покуда во внимании остается, помимо самого слова, источник узурпированной им славы – священный контекст. Если, например, в аудитории, определенным образом настроенной, я употреблю – неважно, в каком контексте - слово «соборность», меня тут же она причислит к черносотенцам и мракобесам. А если в аудитории, настроенной противоположно, скажу «плюрализм», меня объявят – опять же, не замечая контекста – русофобом и жидомасоном. Всякое слово, по Бахтину, «пахнет контекстами». Но, как правило, не теми, в какие мы сами намерены его поместить. Иному же словy запах, дурной или благородный, как бы от роду присущ, так что его не отмыть никакими полосканиями в ситуативных контекстах. Метит же его таким стойким запахом некое высокозначимое событие (неважно, историческое или мифическое), коему слово некогда было причастным и в силу одной лишь причастности его значимостью «зарядилось». Такой вот прецедент я и называю священным контекстом. Определением «священный», как можно судить по моим примерам, я указываю только на «абсолютную величину» значимости, безотносительно к ее оценке: важно не то, хороший это контекст или плохой - а только то, что впоследствии он становится надситуативным, и лишь в этом смысле – священным. Собственное его содержание, во всей его предметно-событийной твердости, в памяти удерживается достаточно долго. Но и твердая субстанция имеет обыкновение испаряться, так что со временем от священного контекста остается при слове только запах. А тогда уж его ничтожность никакими денотациями не превозмочь. Слово только пахнет – и ничего более. Вот тогда и приходит ему на помощь партия в роли индекса – догма превращается в идеологему.

Таким образом, поведение слова патосемиотически следует оценивать по крайней мере в двух измерениях: по его отклонению от нормы и по величине «пропорции» между планами выражения и содержания. Эта вторая координата определяется тремя реперными точками: магема, догма, идеологема. Идентифицируются они по следующим признакам:

план содержания ассимилирован планом выражения - магема;

ассимиляция в обратную сторону - догма;

репрезентация и денотация без остатка растворены в коннотации - идеологема.

Исходя из ранее изложенного, нетрудно уяснить, что происходит со словом, когда оно попадает в семиотическую трещину. Поначалу в его поведении обнаруживается аномалия поэтического (магического) рода. А затем чрезвычайно ускоряется его перемещение по второй патосемиотической оси: магема превращается в идеологему, проскальзывая догматическую стадию.

Среди множества обыденных алгоритмов едва ли можно отыскать идеально отлаженные. Но и «стыдливость формы» - она свойство тоже довольно редкое. Культуры, сею особенностью не обремененные, в отношении к семиотическим трещинам наработали, видимо, навыки упреждающего моделирования и позиционного обособления. Выгода с того получается двойная. Во-первых, на изломе обыденного алгоритма создаются условия для культивации диких ростков поэзии, коль они там самопроизвольно возникнут. Во-вторых, лояльное обхождение с трещиной предполагает, помимо всего прочего, в прямом смысле об-хождение оной - блокировку ее тенденции расползаться и тем самым бесконтрольно разрыхлять конвенциональные связи. Но выгоды эти весьма невыгодно ограничивают область патосемиотических исследований: знаковая патология не может быть усмотренной во всей ее первородной тотальности. Напротив, наш российский антисемиотизм мало того, что он тотальный, к тому же стыдлив! А это, как я ранее заметил, особливо препятствует его специализации. Вот почему наши семиотические трещины обычно остаются без целевого ухода.

Таким образом, «стыдливость формы» к явлениям знаковой патологии примешивается. Но эта примесь, наподобие химического индикатора, аномалиям придает характерную окраску, из-за чего и удобно их наблюдать. Именно благодаря этому индикатору наша отечественная ментальность для патосемиотики представляет собой роскошнейшее поле! Но из-за той же роскоши, из-за контраста с нею побеги тотальной знаковой патологии едва заметны на иноземных полях.

Посему общечеловеческую значимость предлагаемой науки могу обосновать только гипотетически. Ради удобства изложения свою гипотезу расчленю по пунктам. Начну с нулевого.

  1. Творение или обстояние, упраздняющее знаковую дистанцию между явью и смыслом, буду называть поэтическим.
  2. В поэтическое обстояние наша ментальность «попадает» прежде, чем настроится на обыденные алгоритмы. Всякий человек – в той мере, в какой он всяк – явную ему реальность изначально и безотчетно воспринимает в модусе ее «самосказа». Дармовой, или дикой поэзии всякому человеку за глаза и по уши хватает. Оттого, быть может, он, как правило, равнодушен к поэзии-искусству. Но из-за этого равнодушия дикая поэзия не защищена от спонтанного перерождения в догматику обыденного сознания, а подчас и в идеологию.
  3. Всякая культура с поэзии начинает как со своего первородного, архаического состояния. И не только начинает – архаика эта воспроизводится на всех стадиях ее исторического развития/свития.16 Концепцию Лотмана, представляющую культуру знаковой системой, следует существенно уточнить: культура есть аномальная знаковая система. Первичное ее «призвание» - во всяком естестве находить… нет, не смысл, но всамделишное присутствие оного. Этим можно объяснить феномен язычества, всякой культуре присущего как ее метаисторическая и метаконфессиональная основа.17 Тому же принципу аномальности послушны и такие вторично культурные институты, коим по проекту надлежит функционировать как нормальные знаковые системы. Культурно освоенными они могут быть именно в той мере, в какой удается их подпортить – хоть немного, но рассогласовать с проектом.18 Парадоксальными мои суждения могут показаться только из-за смешения двух разнородных критериев нормы и, соответственно, аномалии. Последнюю обнаруживают по признаку либо «не так, как у всех (у многих)», либо «не так, как следует», т.е. в разладе с функцией. По критерию статистическому культура (пока еще, слава Богу) есть норма человеческого общения. И аномалия – по критерию знаково-функциональному.
  4. Среди образующих культуру знаковых систем особое положение занимает нормальнейшая по статистическому признаку, а в отношении функциональном – изобилующая скрытыми, а подчас и бесстыдными аномалиями. По-простому она зовется «язык», а по-ученому название это положено снабдить определением «естественный». По обоим критериям он противоположен машинным языкам, каковые только и следует признать безупречно нормальными знаковыми системами. Приносящему мне сообщение нормальному знаку положено как простому посыльному скромно топтаться на пороге моего восприятия. Слову же подобная скромность никак не свойственна. Вместе с сообщением через порог оно без спросу втаскивает собственное тело. Слово – это знак очень плохой! Но как раз из-за его плохости над человеком оно имеет великую власть. Вся слава рода человеческого и вся его слабость коренятся, быть может, в знаковой аномальности языка. От роду человеку присуще верить слову на слово. Происходит же эта вера не от заблуждений человеческого духа – напротив, от его стремления к реальности! Ведь «план выражения» и есть первейшая, если не единственная реальность слова. Тогда как «план содержания», вообще говоря, отсутствует и, в этом смысле, не имеет реальности. Такова детская логика. Тайно или явно присущая всякому человеку (пусть даже он числится взрослым), она недоуменно вопрошает: а почему на уме следует держать, не то, что наяву?! У безотчетного неприятия знаковой дистанции есть, мне кажется, положительная основа: это потребность всякого человека жить со смыслом тут же присутствующим, настоящим.
  5. Совершенно антинаучная версия о происхождении языка невольно «припоминается» при вхождении в поэтическую речь. Ибо никакой иной речью не представлен во всем его своеобразии артикулированный звук. В одной только его энергетике – явно избыточной по меркам коммуникативно-знаковой надобности – «узнается» первичный мотив языкотворчества: для сказуемой сущности создать телесное вместилище. Не отсылке к потребному смыслу изначально служит гортань, но, воистину, словливанию оного. А коль так, то поэзию никак нельзя считать одной из специальностей языка. Нет, в поэзии он празднует свое рождение. Окказиональным и магически достоверным тождеством яви и смысла дивит язык, когда попадаем на его праздник. Тем более дивит, когда попадаем нечаянно. В иное же время он позволяет себя запрячь на знаковую службу – и тогда выдает, взамен тождества, нормативное и конвенциональное соответствие. Но ежели упряжка чересчур ему досаждает, то и в ней он проявляет свою норовистую самость: тогда уж – злоупотреблениями службой.
  6. Стало быть, сподручно их упреждать тому, кто на деле признает язык персональным средоточием смысла. Такова уж несомненная польза от поэзии-искусства. Именно при поэтическом отношении к номинально родному языку он становится достоверно родным. Ибо при этом оживает тот самый мотив языкотворчества: в рождении языка поэт органически участвует. Поэт, по Бродскому, есть «орудие языка». Стоит уточнить: посредством поэта язык самовозрождается.

Примечания:

1 Потому и воспроизвожу ее стихами.

2 Но причем тут смысл? Пока отвечу кратко: при всем! Далее попытаюсь свой ответ обосновать.

3 Слову «реальностное» этот неологизм предпочитаю как более благозвучный

4 См. примечание 2.

5 Речь идет об интонации самого поэтического произведения – а не о той, с какою мы его оглашаем. Одно с другим, по Гадамеру, никогда не совпадает: слышим мы в стихотворении не тот голос, каким его вслух воспроизводим. Вот почему этот феномен имманентной слышности Гадамер определяет как «идеальный языковой образ» (Актуальность прекрасного. М. 1991, с.234) Определение «языковой» не менее важно: феномен этот поэтический, а не «чисто» музыкальный.

6 Умышленно пишу «язычная» вместо «языковая». Пусть у читателя возникнет, хотя бы на периферии его сознания, ассоциация с язычеством. Далее она пригодится.

7 Такое понимание идеологемы отчасти я позаимствовал у М.Эпштейна (Идеология и язык Вопросы языкознания. - 1991. - №6. - С. 62 – 68). Однако по его концепции денотативное и коннотативное содержание идеологемы имеют, так сказать, одинаковый чин – я же считаю, что второе главенствует над первым.

8 Поэтика ранневизантийской литературы. М. 1977.

9 См. примечание 6.

10 Маркируя один из таких омонимов прописными буквами, тем самым я как бы выполняю партийное задание.

11 Русское по происхождению слово народ в ту пору, замечу, в народе не очень-то славится. То ли дело революционные массы!

12 Различаю их как осмысленное чем-то иноположным и, соответственно, имеющее смысл в самом себе.

13 А если иной читатель сочтет этот текст более заслуживающим первого толкования, то и против того не буду возражать.

14 Поесис переводится как делание. И вправду, поэзия делает словами то, что невозможно ими обозначить. Тем самым являет собою опровержение последнего тезиса в «Логико-философском трактате» Витгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать».

15 Определение согласуется опять же с этимологией: догма – слово того же корня, что и докса – мнение.

16 Так можно интерпретировать загадочное высказывание Бахтина: у культуры нет «внутренней области», всякий «культурный акт» живет «на границах». Не называет ли он так новорожденное ее состояние?

17 См. примечание 6.

18 Один из таких институтов ранее я упомянул – это функциональная (но лишь по проекту!) бюрократия. Другой того же рода – представительная демократия.

 

 



Начало   Комментарии   Контакты

Борис Цейтлин,   Эдуард Прониловер,  Вадим Шуликовский,  Наум Вайман,   Юрий Соловьев